Глава VI
Словом, он казался одновременно вписанным в кадр и независимым от кадра. Как от состояния атмосферы или времени дня. В Англии нет погоды, есть климат - это общее место. Ветер, всегда дующий в том или другом направлении через остров,- всегда морской, если не океанский, и за неимением на суше кораблей он налегает на борт междугороднего автобуса, так что его качает, как на волне. Как волна, окатывает его ливень. После холодного сильного дождя - синее небо и солнце; после холодного сильного дождя - пронизывающий ветер. Солнце, мягкая погода, интенсивно голубой, как накрашенный, воздух - 'голубой от выпотевания', по таинственному замечанию дамы на автобусной остановке. 'Солнечно безоблачно; солнечно с облаками' - это состояние дня, словно бы списанное с циферблата барометра, к которому когдато забыли прикрепить стрелку. Погода - дело личной установки: этот дождик - дождь или конденсирующийся таким образом туман? Минус три - это ведь для мистера Цельсия минус, а для нас из Иффли Вилледж - как раз чтобы надеть легкую футболку. Чтобы надеть легкую футболку, сесть в одиночку распашную, застрять у шлюза, покричать мне, идущему вдоль берега в зимней куртке, и, сдерживая легкую дрожь, перекидываться со мной шутками, пока я этот шлюз вручную воротом поднимаю. Или: холодный ветер - но ведь прозрачная весна и так красиво, что не так уж и холодно. Все участники той экспедиции с Льюисом Кэрроллом вспоминали позднее, что день был теплым и солнечным, но нынешние кэрролловеды подняли старые газеты, где черным по белому оказалось написано, что с утра до вечера шел сильный дождь и дул холодный ветер. И что с того: для местных жителей противоречия нет.
Всему этому противостоит - человек. Не ненастью и зиме, а всему: теплу, как ветру; сиянью солнца, как простыням ливня. Всему вместе, в целом: не ровной, как в Калифорнии, небесной лазури, не ровным, как в Петербурге, мрачным сумеркам, а сразу всей предусмотренной Богом для людей погоды. На коротком пути от автобуса до ворот Колледжа дождь, ливший уже несколько суток, прекратился в одно мгновение, как будто выключили, и когда я вошел во двор, то на фоне еще падавших с крыши последних струй и капель черный чистый скворец чистым желтым клювом клевал чистого перламутрового червя на чистой свежей траве: клюнет и осмотрится по сторонам. И я не знал, делал ли он это еще под дождем, или начал немедленно, как дождь кончился.
Именно так противостоит человек климату. Оперение, обеспечивающее его независимость от погоды, шарф и перчатки - это обязательный набор. А также плащ, шляпа, калоши и зонт - факультативно. Таков костюм, таковы доспехи, наряд, униформа, таков человек - таков Исайя Берлин, каким я встречал его на улицах города. Однажды солнечным вечером, без единого из этих предметов, я пришел к нему - через два часа, когда уходил, была буря. Он дал мне свой зонт, 'на память', подарил. Дома я обнаружил на нем серебряное кольцо с гравировкой 'Исайя Берлин': теперь всем, кто это замечал, я должен был объяснять, что зонт не украден, а подарен владельцем. Вскоре он у меня пропал, в Москве, в издательстве - ктонибудь менее щепетильный прихватил с собой. Но до этого мой приятель, почитавший Берлина безгранично, долго с благоговением вертел зонтик в руках и, понемногу разочаровываясь оттого, что ничего исключительного в нем не находит, сказал: 'Возможно, внутри золотой стержень - как ты думаешь?' Ну хотелось ему - и я его понимаю,- чтобы Берлина чтото отличало от других: от зрителей гребной гонки, под такими же зонтами стоящих вдоль воды, от гребцов в майках клуба, одинаково серых под дождем, от уток у берега, которые, если ныряют одновременно две, непонятно, какая где выныривает.
За те двенадцать месяцев, что я в общей сложности провел в Оксфорде, дела в России шли хуже некуда. Началось с путча. Через неделю после его более или менее благополучного завершения я встретил на Бомонт Дмитрия Дмитриевича Оболенского, который рассказал, что как член Московского конгресса византологов был за два дня до событий принят будущим главным мятежником, а тогда вицепрезидентом государства Янаевым, извинившимся, что у него мало времени, так как Горбачев уехал в отпуск и 'все оставил на меня'. Но это уже после провала дело казалось фарсовым, а в момент объявления и развития ни в ком смеха отнюдь не вызывало. А ближе к Новому году в прибалтийских республиках стали обнародовать списки завербованных КГБ доносчиков, и среди них оказался наш давний знакомый, интеллектуал и антисоветчик, 'про которого в последнюю очередь можно было подумать, что он...'. Бродский по телефону сказал мне, что написал ему: мол, чего с людьми не случается, плюньте
.
Еще мы поговорили о намерении коммунистов переименовать Россию обратно в СССР - он прокомментировал: 'А чего вы хотите - будущее есть прошлое'. Через месяц позвонил друг, просидевший при Брежневе пять лет плюс два года ссылки за издание 'Хроники текущих событий', заговорил об архивах КГБ, которые тогда урезанно и на короткое время открывались, и упомянул кстати, что открытка Бродского,- дескать, крепись - опубликована в газете, прибавив: 'А он и так крепок - как говорили в тюрьме, как пидор'.
Я собрался слетать в Ленинград навестить маму. Владимир Буковский спросил, а где я вообще думаю дальше жить, и, услышав, что вернусь в Москву, сказал насмешливо: 'Я лучше тебя умею жить в России, а и мне там делать нечего. Интеллигенция чувствует себя, как на пересылке: ктото спит под столом; ужасно; потом будет лучше. А потом будет еще хуже. Нечего тебе объедать людей, там и так всего мало'. Разговор происходил у него в Кембридже за роскошным ужином, который он сам приготовил. Накануне полета, за ланчем, член Колледжа, побывавший в Сербии, рассказывал, что сербы говорят: 'А где это, Хорватия?' Перейдя из столовой в Коммонрум, я узнал из газет о захвате общежития Института инженеров железнодорожного транспорта ингушами, о грядущем в ближайшие десять дней на Москву голоде, о минус шестнадцати по Цельсию (это сообщала пунктуальная 'Интернэшнл геральд трибюн'), о рубле, равном одному американскому центу. Все это я прочел, попивая кофе, поделился с Исайей, он ответил просто: 'Оставайтесь, не поезжайте'. Я слетал, вернулся, снова пил кофе с коричневым сахаром в том же кресле у окна и читал в 'Таймс', что вчера на Ленинградской атомной электростанции случился радиоактивный выброс. В эту минуту эксфеллоу Батлер спросил меня: 'Это правда, что Ленинград был более либеральным, чем Москва?' Я ответил: 'От времени до времени. Но не в то время, когда я там жил',- под общий хохот, который мое буквальное описание обстановки не имело в виду вызвать.
За ХайТэйбл зашел разговор о вчерашнем телевизионном фильме, подававшем англогерманские отношения, исторически конфликтные, без оглядки на сиюминутное союзничество и демонстрируемое миролюбие. Я сказал: 'Оттого, что вы думаете, что вы живете на острове...' И немедленно был встречен ожидаемым: 'Мы думаем, и мы живем на острове'. В другой раз мой сосед на тему о политизированности Оксфорда обронил, что за последние пятьдесят лет не помнит ни одного премьерминистра из Кембриджа... Берлин, живя внутри этой незыблемости, более того, естественным образом построив на ней жизнь, не стал ни плоть от ее плоти, ни кость от кости. Он выставлял против нее все те же орудия здравого смысла, поставленные на лафеты человеческой природы, которую взаимодействие прочности и слабостей и делает человечной. Он защищал устойчивость - и обожал ее опровержения. Добротному четырнадцатому и так далее векам в галерее Крайст Черч, его вневременному Лугу, дорожкам, всегда и неизбежно приводящим к Модлен, к всегда и неизбежно прекрасному парку, оленям, речке, внутренним дворикам и химерам на стенах, он с удовольствием мог противопоставить толпу выпивших студентов, в поздний час, в будний день разливающуюся по Вудсток и Брод, а ей, в свою очередь,- себя, напившегося единственный раз в жизни, тоже студентом, компоту с алкоголем, всех толкавшего и длинно, но безукоризненно объяснявшего, что не владеет телом. Юный джентльмен в ослепительно белой рубашке и ярком жилете под формальным строгим пиджаком, сидевший в кафе, куда Исайя пригласил нас с женой позавтракать, в компании таковых же, сплошь окосевших, с девицами на коленях, с цилиндрическими пинтами пива и громкими голосами, мог навести его на тему Ротшильдов, чей очередной отпрыск только что провалился на экзаменах в Водхеме и в интервью местной газете сказал, что попал в колледж как обыкновенный студент, а не на папины деньги, а то, что папа передал сто тысяч фунтов именно Водхему - случайное совпадение.
И когда он рассказывал мне о своем старшем друге меньшевике Рахмилевиче, ходившем в Британский музей, чтобы прочесть там все, что можно, и очень хорошо знавшем музыку, и учившемся в трех немецких университетах, а потом возвращавшемся в Ригу и вместе с другими образованными евреями рассказывавшем про Второй Интернационал сидящим на бревнах рабочим,- перед моими глазами неожиданно встала другая сцена, зимнего оксфордского дня, когда мы столкнулись на Карфакс, где у дверей банка Ллойдс двое шотландцев играли на волынке и барабане, волынщик в юбочке, пилоточке, башмаках с серебряными пряжками, барабанщик более обыкновенный, и тут же подгребла местная пьянь, один в цилиндре, без зубов многих, с собаками, другой - с пивом, две банки поставил у ног музыкантов, и еще один в одиночку подтанцовывал, и Исайя смотрел на них, как мужик на тех бородатых евреев и одновременно еврей на тех мужиков.
Он мог сказать, просто почеловечески, 'оставайтесь, не поезжайте' - услышав о конкретных угрозах, ожидающих человека в России; но он никогда не смотрел на Россию как наблюдатель. Он не мог спросить, в Москве или в Ленинграде была либеральнее жизнь, потому что знал эту либеральность не с чужих слов и, может быть, единственный в Оксфорде, в Англии, в Европе, на Западе из либералов знал, почему это понятие ни с какой стороны и ни в какой дозе неприменимо к советскому режиму. Нельзя представить его интересующимся чьимито мнениями о новом лидере, президенте, секретаре партии, просто политике, вышедшем на передний план, потому что видел их вживе, получал из первых рук, из их собственных. Не важно, что это было в 1945 году или 56-м, а не 91-м, что это были Каганович или Сталин, а не Брежнев, или Андропов, или Зюганов: порода - все равно чья, носорогов или шакалов - не меняется в зависимости от времени и индивидуального помета. Важен скорее кругозор естествоиспытателя. 'Я видел перед собой огромного еврея, такого мужицкого еврея. Он был очень похож на известных тредюнионистов в Америке. Которые вели рабочих. Большой грубой еврей, который - просто, понимаете, силач, который занимается такими вещами. Бандит. Мог быть бандитом, мог быть на стороне правительства, мог быть против. Я видел большого толстого высокого еврея, очень грубого вида - с которым я разговаривал. Он оказался Кагановичем, но я не видел советского комиссара. Хам, я видел: хам. Я знал, кто он, конечно...
- А думали вы так: ну ладно, ты мне рассказывай, что ты член Политбюро ЦК, но ято вижу в тебе человека, который мог работать на моего отца в Одессе, например?
- О да. Прекрасно, да. Он был слишком грубой, но это человек, который мог быть бандитом, мог быть злодеем. Мог быть всем. Знал, что он делает, умный, крепкий, и делал, что ему угодно. Он не был для меня советским комиссаром: то, что он был советский царедворец, это меня не касалось. Про Сталина я тоже так думаю: для меня он тоже не был советским человеком. Просто тиран, грузинский тиран. То, как его назвал когдато БенГурион - изза этого плохо вышло Израилю,- он просто назвал его: грузинский хам. Согласитесь, это было бестактно. В Болгарии он это сказал.
- Это было уже после смерти Сталина?
- До.
- До?!
- О да! Много до. Возобновилась эта антипатия к Израилю, возросла после этого. Ктото сказал: что вы думаете о Сталине? 'Хам грузини': поеврейски, грузинский хам. Что он делал в Болгарии, понятия не имею. Ктото ему поставил этот вопрос.
- А Болгария была уже наша?
- Ммм... должна была быть. Но могла не быть'.
Я прочитал в Оксфорде 'Счастливую Москву' Андрея Платонова, опубликованный через сорок лет после смерти писателя роман, в котором эта реальность, грубая и жестокая, но именно в этой грубости и жестокости остающаяся трогательной, только еще побеждала: в людях - и через людей - молодых, потому что молодости все равно, чем она наполняется. Русские люди 20-30-х годов: так и так умирать, а Бога нет, будем умирать ради идеи. Они говорили в манере 'Отче наш' и древних апостолов: не дай места лукавому демону обладать мной через насилие над этим смертным телом; язык - небольшой член, но много делает - наивная мудрость, мудрая наивность лексикона, на котором не объяснить слова 'либеральность'.
Это и есть тютчевское 'Россию не понять', которое за последние почти полтора столетия только немой не декламировал и только ленивый не пересмеивал. Мы с приятелем вспоминали, что значил для нас, двадцатилетних ленинградцев, экзистенциализм, когда главное был импульс и живой опыт середины века, а препарированию европейских идей попросту не находилось места, отчего и то, что пришло ему на смену в Европе и что в России, так разительно отличалось одно от другого,- вспоминали и признавались друг другу, что странно и неуклюже на узких улочках, поднимающихся к Роуз Хилл, где зашла о нем речь, звучит само слово 'экзистенциализм' порусски: так неловко и нелепо, что даже немного стыдно его здесь произносить. Общий, понятный и нам, и им язык был газетный, телевизорный, так что знакомому библиотекарю в Тейлориан, спросившему о моей жене и дочери: 'Что вы сделали, что эти леди преследуют вас?' - я ответил: 'Это два агента КГБ',- к удовольствию обеих сторон.