Журнальный зал
"НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА" ? 4/5, 2000

Григорий Дашевский

Генрих и Семен

М.: Клуб 'Проект ОГИ', 2000. 40 с. Тираж не указан.
(Поэтическая серия клуба 'Проект ОГИ')

Только по интонации узнается истинное благородство.

Поплавский

Умение рассказать историю не прямо, а опосредованно:
это как раз та высшая мера искусственности,
которая по воздействию оказывается чем-то очень жизненным.

Фасбиндер

Есть строки, которые, кажется, всегда (или вот только сейчас, немедленно) хотелось прочесть. Точнее, написать. Выбрать их в девчачий цитатник совпадений, радуясь, что некто сделал работу за тебя. (Типа: Блад всегда ходил в черном, как и подобает людям его профессии.) Обычно цитируется проза, классическая литература, беллетристика. В книге стихов Григория Дашевского 'Генрих и Семен', вышедшей в московском Объединенном гуманитарном издательстве (более известном в народе как ОГИ, благодаря одноименному клубу), есть несколько потенциальных цитат для девочки-подростка (типа 'проницателен, как тот, кто никого не любит'). Первой выбирается такая:

Только не смерть, Зарема, только не врозь.
Мало ли что сторонник моральных норм
Думает - нас не прокормит думами.

Вот эта строка о моральных нормах (отправляется рядом с Бладом). Вот она останавливает.

Цитата - начало первого из четырех стихотворений цикла 'Имярек и Зарема'. Читатель со стажем смог бы угадать здесь след Катулла даже без примечания, сделанного автором в конце книжки. Угадать, восхититься. Это не перевод в традиционном смысле, это палимпсест: конкурентный текст, созданный уже не соперником, а равным, подобным. Излечение подобного подобным. Закрытие раны, нанесенной Катуллом: раны избыточной, обсессивной любви-мании, полного сумасшествия и безразличия к собственному внешнему виду (самолюбию). Первоисточник упомянут не как объект перевода, а в качестве указания на состояние, из которого возникает письмо: состояние одержимости Катулла с его бешеным темпераментом, безупречной эстетической честностью и бесстрашием до саморазрушения. Разумеется, талантом, который позволяет держать это поле напряжения, удерживать меру и вес описания страсти.

По силе воздействия стихи Дашевского (проверено на публике) приближаются к чему-то почти биологически настоящему, находящемуся (увы или слава Богу?) по большей части вне ведомства литературы. К удару. К переживанию. Воссоздают его силу, вызывая благодарность знающих людей, у которых не утрачен навык поэтического чтения.

Катулл (читай: поэт) ныне просто имярек, человек толпы, а Лесбия приобрела имя девушки Востока и ведет себя в соответствии с временами и нравами Рима ? 3, он же и Рим ? 1:

Коля! Зара моя, моя Зарема,
та Зарема, которую такой-то
ставил выше себя, родных и близких,
по подъездам и автомобилям
дрочит жителям и гостям столицы.

Все желают преступной любви (смело заявляет рецензент: любовь всегда преступление), но обычно предпочитают безопасный секс. Не каждый в состоянии сделать следователю признание. Есть Бальтус, и есть Магритт. Оба рассказывают о преступлениях страсти. У Магритта на картинках все уже свершилось: равнодушная расчлененка, полицейские пришли, убийцы притаились за дверью. У Бальтуса воздух преступного намерения разлит в пространстве: вот портрет сластолюбца Дерена, чуть сзади - смутный десяти-двенадцатилетний объект желаний (возможно, конечно, дочь, но вряд ли). Послеобеденный сон его Лолит вряд ли позволит усомниться в криминальных намерениях зрителя: художник не оставляет иного выбора, кроме как взглянуть на предлагаемый сюжет глазами маньяка (распознать последнего в себе).

То же делает Дашевский.

В Черемушках вечером как-то пресно.
Зато у некоторых соседок
глаза - хоть к вечеру и слезясь -
чересчур рассеянные, ясные,
уставились мимо прекрасных нас.

Пошли над какою-нибудь нависнем.
Тихо так, слабо.
Хорош.
Вот и не видишь, чего ты там видела.
Будем звать тебя
крошка,
а ты нас -
папа.

Воздух половины стихов книги Дашевского - вечерний свет, атмосфера детской (палаты? пионерлагеря? комнаты милиции?) без взрослой цензуры памяти, без ложно-стыдливого отношения сверху вниз к чувствам ребенка, ясность и сила которых еще не стерта. Бред и маниакальные желания подростка ('Снеговик', 'Ковер', цитируемый ниже 'Тихий час'). Дети - одержимые, взрослые в страстях и фантазиях (например, о смерти), говорит Дашевский - как доктор Ф., как Люверс, как художник Бальтус с его порочными отроковицами, не ведающими, что творят, изгибаясь, как кошки.

Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
его ф
' ток n рточки под подушкой,
кто в глаза медсестрам серые смотрит
без просьб и страха,

а мы ищем в этих зрачках диагноз
и не верим, что под крахмальной робой
ничего почти что, что там от силы
лифчик с трусами.

Тихий час, о мальчики, вас измучил,
в тихий час грызете пододеяльник,
в тихий час мы тщательней проверяем
в окнах решетки.

Поэт, разумеется (увы или слава Богу?), не убийца, не сексуальный маньяк и не злодей (но что-то вроде этого, хотелось бы заметить). Он производит чистое намерение или муку, одновременно избавляя от них, разрешая трагедию в рамках стиха, письма. Он по долгу службы прикармливает с руки чудовищ, порожденных снами вне разума.

Сходство Дашевского с Бальтусом еще в одном: оба - прекрасные стилисты. Они цитируют стиль и тонко пародируют его. Неловкое изящество Бальтуса с легким уклоном в примитив рисунка и приглушенностью палитры заставляет вспомнить раннее средневековье, что придает его картинкам, учитывая специфику сюжетов, оттенок некоего кощунственного юмора. Выразительные средства Дашевского - почти одна лишь изощренная ритмика, силлабика, акцентный стих, сдвиги ударений, иногда подчеркнутые графически. Поэт воспроизводит псевдонародный и псевдоантичный стих (вспомним всех поименно, работавших с русским дольником), но говорит еще вот с каким-то легким смысловым и синтаксическим подвывихом, немножко запутывая союзы, предлоги и наклонения:

но ты н n помин n ешь нам
о себе то приливами
крови или балтийскими,
то ума помраченьем

:шли и впредь своевременно
в дюны соль сине-серую,
по артериям - алую,
нетерпенье - маньяку.

Вещи и их 'далековатый' смысл разводятся, размываются не благодаря словам, сравнениями, частям речи, а благодаря частям речи, фрагментам дискурса.

Интонации, ход поэтической мысли Дашевского, какой-то парадоксальный и одновременно естественный до случайности юмор англичанина и ребенка, искусство юмора, сочетающего нежность и жесткость, отдаленно заставляют вспомнить Кузмина, как если бы последний стал немножко человеком ОБЭРИУ, но не вполне Вагинов. Так, возможно, могли бы шутить ангелы:

Близнецы, еще внутри у фрау,
в темноте смеются и боятся:
'Мы уже не рыбка и не птичка,
времени немного. Что потом?
Вдруг Китай за стенками брюшины?
Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай'.

Этот ритм ведет к постоянному скольжению, соскальзыванию смысла (как один сколок подтаявшего льда с другого - не ходи, провалишься) и делает естественной травестию любого сюжета. Будь то два текста из цикла 'Песни' (это в самом деле песни - для группы 'Вежливый отказ'). Будь то небольшая драматическая поэма 'Генрих и Семен', открывающая книгу и давшая ей название. 'Г. и С.' травестирует классический стиль литературы (прежде всего на материале 'Моцарта и Сальери', вообще 'Маленьких трагедий'), плюс известные, но вполне себе актуальные, увы, масскультурные мифологемы фашизма-коммунизма (взвинченный пафос русского коммунизма и толкуемая итальянским кинематографом от В. до Б. фашистская эротика). Сюжет такой: разборка между собравшимся в коммунисты бывшим фашистом и его младшим товарищем по прежней партии (младшего долго не принимал в ряды истинных арийцев именно тот, кому сегодня отказали в большевицком райкоме, то есть герои меняются местами). Поэма держится нотой высокой, незамутненной страсти идиотов. Персонажи говорят о трагедии партийной отверженности, перебирая взаимные горькие отказы, как непонятые друг другом любовники/соперники, чьи желания разминовываются. Они - зеркало желаний друг друга, Горбунов и Горчаков, Ромео и Джульетта, Герасим и Муму. Травестируется сама возможность понимания, одна из главных человеческих иллюзий. На самом же деле разницы между людьми нет никакой. Или почти.

Возможно, вся последняя книга Дашевского - об этом.

Мужчины по большей части плоховато пишут о любви (если честно - отвратительно). Видимо, они ее побаиваются. Дашевский - исключение. Он не боится слов, которыми рассказывают о боли, признает ее естественной и вполне достойной составляющей жизни. Как со старым приятелем, худшие черты которого прекрасно знаешь, а за лучшие постоянно благодарен, с болью можно не церемониться. То, что в стихах эта бесцеремонность выражается не от первого лица , отдается персонажам, раскладывается на голоса, хорошо темперируется, не должно вводить в заблуждение.

Но жизнь маньяка, приучившего себя к отказу от всех удовольствий, жизнь такого человека редко меняется. Эта цитата из Пруста была востребована так давно, что я уже почти не в состоянии воспроизвести ее дословно.

Елена Фанайлова

Москва