Журнальный зал
"НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА" ? 4/5, 2000

Константин Азадовский

О 'странном русском': Леонид Чертков

В то раннее майское утро 1974 года нас было четверо в лениградском аэропорту 'Пулково': Татьяна Никольская, Лев Турчинский, Натан Александрович, отец Лени, и автор этих строк, которые пишутся, увы, в поминание. Мы приехали, чтобы проводить его в Вену - Леня уезжал из страны, в которой не хотел оставаться. Не хотел и не мог - все, что происходило вокруг, угнетало его психологически .

Ему только что исполнилось сорок лет. К тому времени он уже пережил и вполне осмыслил унизительный опыт жизни в стране, в которой ему довелось родиться, ибо испытал его на собственной судьбе, сложившейся нелепо и драматически. Дело не только в том, что он, осужденный в 1957 году за 'антисоветские высказывания', провел пять лет в мордовских лагерях и потом, вернувшись, мыкался, как водится, по редакциям в поисках заработка. И не в том, что личная жизнь, как ему казалось, не устраивалась ни в Москве, ни в Ленинграде, куда он перебрался в 1964 году, как не складывалась и учеба (заочно) на филфаке Тартуского университета. Должно быть, сам воздух того 'застойного' времени, полный опасных и тлетворных атомов, действовал на него разрушительно. Человек хрупкий и глубоко уязвимый, Леня чувствовал себя обреченным в той атмосфере уныния и страха, что владели интеллигенцией после 'оттепели'. Кроме того, он, помнится, опасался новых репрессий.

И так он улетел в Вену, где задержался на год или два. Потом пять лет жил во Франции (преподавал в Тулузе) и осел, наконец, в Германии (в Кельне). Изредка приходили от него короткие весточки, потом и они прекратились. Мы узнавали о нем лишь изредка - случайными странными путями. Образ жизни, который он избрал для себя на Западе, всего точнее выразить словом 'отчуждение'. Помногу печатая в эмигрантских изданиях свои стихи и рассказы, критические статьи и рецензии (часто под псевдонимом), он избегал тем не менее знакомств и встреч - особенно с бывшими соотечественниками (даже, что всего удивительней, после 1987 года). Он ни разу не приехал в новую Россию, не навестил никого из друзей, не обратился ни в одно из российских издательств. Да и западных коллег Леня не слишком жаловал вниманием - жил нелюдимо, уединенно. Порой доходили слухи о его смерти - ложные, как выяснялось впоследствии. Иван Толстой в своем некрологе (Русская мысль. 2000, 13-19 июля) предполагает, что Леня сам распространял эти слухи. Возможно.

С самой ранней юности и, видимо, до последних лет своей жизни Леня писал стихи (в Кельне он выпустил мизерным тиражом два своих стихотворных сборника - 'Огнепарк' и 'Смальта', - когда-нибудь и у них найдется восторженный ценитель!). Впрочем, еще в дни своей молодости Чертков получил определенную известность как поэт - в Москве середины 1950-х годов, где он (в то время - студент столичного Библиотечного института) оказался вдохновителем небольшого кружка, объединившего в себе несколько литературных талантов. Один из них, Андрей Сергеев, будущий поэт-переводчик, так и пишет в своих воспоминаниях: кружок Черткова. К этому же кружку принадлежал и Станислав Красовицкий (впоследствии священник, оставивший литературу). Помню, вернувшийся из Москвы Иосиф Бродский с воодушевлением декламировал стихи Красовицкого: 'Калитку тяжестью откроют облака:'. У того же Бродского, кстати, есть прямые заимствования из ранних стихов Черткова (в 'Школьной антологии').

'Всегда оживленный, в избытке сил, фаллически устремленный', - таким запомнил молодого Черткова Андрей Сергеев. Однако со временем, к середине 1960-х годов (к этой поре и относится наше знакомство), Леня изменился. Слегка усталый, нервно-иронический, зачастую даже ехидно-насмешливый, он говорил почти исключительно о литературе, оглушая собеседника именами и фактами, почерпнутыми в архивах и библиотеках. 'А вот еще любопытная деталь!' - небрежно ронял он, оглашая какой-либо удивительный факт. Таких 'деталей' за иной разговор набиралось более дюжины. Его эрудиция была феноменальной, а любознательность, цепкая память и безошибочная интуиция выдавали в нем подлинного ('милостью Божьей') филолога, библиографа, комментатора. Но оценить Черткова по достоинству могли в то время лишь несколько человек, столь же преданных архивно-историческим раскопкам, да разве что редакторы девятитомной 'Литературной энциклопедии' - Чертков, написавший для КЛЭ более сотни статей, оказался для них воистину драгоценной находкой.

Поразительно не то, что он много знал, а то, что сведения его были уникальными. Он погружался в области, закрытые в ту эпоху не только для официальной науки, но и для среднего интеллигентского знания. Явно опережая свое время, он проявлял повышенный интерес к тому, чем станут всерьез интересоваться лишь спустя годы. Кто из нас знал тогда о Вагинове, Чаянове или Владимире Нарбуте? Леня же рассказывал о них часами. На стене комнаты, в которой он жил с Татьяной Никольской, висела огромная картина Чупятова - так я впервые услышал это имя.

Однажды он подошел ко мне (мы уже были знакомы), сказал, что в Москве в издательстве 'Искусство' готовится однотомник Рильке, и предложил написать совместную статью о его русских путешествиях. Помню, как я удивился - не столько неожиданной для тех лет затее московского издательства, сколько опять-таки Лениной осведомленности: в первом же разговоре он вывалил на меня ворох сведений , как будто всю жизнь занимался этой темой (тогда еще почти нетронутой), как будто, по крайней мере, являлся профессиональным германистом или компаративистом.

Обложившись печатными материалами и архивными выписками, мы принялись с ним писать статью о Рильке (для каждого из нас впоследствии эта тема переросла в отдельную большую работу; и, кстати, именно книжка Черткова о Рильке, напечатанная в Вене, оказалась для него на Западе своего рода 'визитной карточкой'). Как-то раз мы рассматривали новоизданный альбом - Рильке в рисунках и фотографиях. На одной из фотографий поэт был изображен в Вольфратсгаузене под Мюнхеном - рядом с ним Лу Андреас-Саломе и неизвестный ('русский литератор', гласила подпись). 'Кто бы это мог быть?' - спросил я. 'Волынский', - моментально ответил Леня, впервые, как и я, увидевший это издание.

Действительно, это был Аким Волынский.

Черткова привлекали не только затерянные, незаслуженно забытые имена и факты, но и 'поддонные' области русской культуры - ее потаенные невспаханные пласты. Он настойчиво влекся к тем вымаранным страницам русской духовной истории, что казались тогда навсегда потерянными, невосполнимыми. Он вообще стремился куда-то вглубь - к труднодоступному и малоизвестному: темы, связанные с мистикой и оккультизмом, были ему чрезвычайно родственны. Не случайно его особым вниманием пользовались русские масоны, шеллингианцы, религиозные философы. Он уделил много времени и немецким романтикам (читая их, впрочем, по-русски - языки ему давались с трудом).

Он просиживал часами в архивах, просматривая множество 'единиц хранения', к которым до него никто не обращался. Он был первопроходцем и первооткрывателем, совершившим множество частных открытий, среди которых есть и такие, что могли бы обеспечить и научное имя, и научную карьеру . Впрочем, не у нас - ведь у Лени долгое время не было даже высшего образования (незадолго до своего отъезда он все же закончил - опять-таки заочно - Ленинградский пединститут). Да и на Западе оценить его яркость и незаурядность смогли лишь немногие из славистов: Гюнтер Выдженс в Вене, Вольфганг Казак в Кельне: Живо представляю себе искреннее недоумение, с которым взирали университетские сослуживцы на этого 'странного русского'. Даже Глеб Струве, которому Чертков писал, надеясь перебраться в Америку, просительные письма, отнесся к нему с известной осторожностью. Нет, положительно, истинной 'почвой' Черткова, на которой он мог бы взрасти и вполне раскрыться, оставался тот узкий московско-питерский круг, в котором ему всегда знали цену. Но он сам отстранился от этого круга.

Я проводил его в Вену майским утром 1974 года и после этого никогда не видел. Будучи в Кельне, я пытался встретиться с ним - безрезультатно. Он избегал меня (и не только меня), он жил по своим законам, в своих собственных, должно быть, призрачных мирах, куда старался не допускать посторонних. Кажется, он бежал - в конце своей жизни - от всего, что напоминало ему о людях, о России, о собственном прошлом. Он искал укрытия в самом себе, в своем надломленном сознании и, конечно, - в занятиях, которые не прекращал до последнего дня (смерть настигла его в библиотеке). Ему удалось отдалиться, спрятаться от других, но удалось ли примириться с самим собой - неудовлетворенным, ранимым, мнительным? Этого мы никогда не узнаем.

Маяки метеоров на лунном стекле
И полночное уханье сов
Проведут меня темным путем по земле
И откроют лазейки миров.

Там не будет ни стен, ни дверей, ни окон,
А поляны, канавы, кусты -
И меня никогда не отыщет закон
За пределами лунной черты.