Журнальный зал Дружба Народов
    Следующая страница

Время четок (кланяйся и уходи)

Афанасий Мамедов

Памяти Аркадия Тюрина
Запущен
Сад жизни;
Глаза мои
Заросли окнами,
Окна заросли
Стеклами,
Стекла заросли
Небом,
Небо заросло
Звездами.
Звезды заросли светом.
Но свет зарос тьмой.
Запущен сад жизни:
В нем не было бы видно
Ничего.
Если бы тьма
Не заросла
Глазами.

Аркадий Тюрин

Терпеть не могу висеть на поручне и ждать, когда же, наконец, свершится чудо и освободится местечко для моих ягодиц. Посему–то предложением madame в длиннополом плаще и в большом (набок слегка) темно–синем берете, наподобие того, что носили волоокие смуглолицые юнцы в эпоху Леона Альберти1, я не воспользовался. Пусть она сама проходит. Пусть сама садится. Соотнеся ее грудное контральто с градусами наклона берета, я только корпус свой слегка переложил, пропуская madame, и тут же услышал, подслушал, вернее, едва уловимый, из недр плаща сочившийся, резкий, теплый, как охристый ворот ее водолазки, запах пота вперемешку с такими же резкими, но уже холодными (расшифровал только арбуз и морские водоросли), видно, недешевыми французскими духами - дерзкий запах тонкокостной, стройной женщины из поздней осени, из недосмотренного сна, недопитого кофе, опозданий и ошибок. Своих и чужих.

Я у дверей встал и привалился плечом к стеклу. Моя излюбленная поза на любой ветке. Я из Баку ее привез. (Там ведь тоже не рекомендовалось прислоняться к своему отражению. А я, несмотря на повзросление, привычек не меняю.)

Со вчерашнего дня глаз мой так жжет остервенело, так горит, словно там в уголке у слезного мясца не катыш земли засел, а маленькие острые стеклышки, которые будто надрезают зрачок и радужную оболочку. Надо было, конечно, промыть чаем еще тогда, у Айдына в офисе. То–то его куклоподобная блондинистая секретарша, чувствуя себя виноватой, вилась все надо мною, привлекая повышенное внимание и без того чрезвычайно бдительной охраны: 'Ну, как вы?! Как ваш глаз?!' - 'Спасибо, все нормально. Никаких проблем'. - 'Простите меня: Я не думала: я не хотела:'

Я достал из сумки–портфеля книгу.

Раскрыл на заложенном месте.

И что читал не помню уже. Книгу. Просто книгу и все.

У меня со школы дурная привычка - торопить страницу: закладываю под нее палец. (То есть за три–четыре абзаца до: я морально уже созрел смахнуть прочитанное.)

Поезд полз на брюхе, словно насекомое, напуганное длиною рельсов, и вскоре между 'Беговой' и 'Полежаевской' сыграл в маленькую вечность. (Но как же совсем не по–насекомьи разрастается время здесь, под землей, показывая свой величественный дантовский профиль!)

Машинист, судя по церковному баску, мужчина из мужчин на этой сиреневой ветке, в колокола бить не стал; как оно и полагается, пассажиров успокоил, объяснив остановку всего лишь техпричиной.

Нo никто и не думал беспокоиться.

Madame в берете a la Renaissance теперь сидела неподалеку от меня. Она отреклась от мобильных телефонов фирмы 'Би лайн' (все звонки, похоже, были ею уже сделаны), перенацелила взгляд на рекламу повыше - отечественного пива с пенистым похмельным прошлым, затем несколько смущенно, прищурив глаза (как бы тем самым выказывая полное равнодушие, нежели желание хорошенько разглядеть), взглянула на превосходно обученную, несмотря на свой щенячий возраст, без передышки лапающуюся парочку.

Я тоже посмотрел на них, смешных и бесстыдных одновременно. Застигнутых охотничьей страстью в почти что обездвиженном вагоне. Пунктирно целующихся. Звенящих:

(Она: худющая, сутулая модной сутулостью, в черных джинсах с белой двойной строчкой и тяжелых ботинках, в которых так удобно месить грязь отечественного производства и в которых - ну совершенно точно - уже не воспарить никогда. Он: долговязый плейерный маньяк, свинченный наспех по радикальным рок–образцам и опутанный по самые две макушки глобальной интернетной сетью.)

Madame, должно быть, почувствовав свое одиночество в этом составе, в этом наполовину заполненном вагоне, в этой маленькой модели Случая Вечности, не без вызова окружающим (а как же иначе–то, все правильно, одиночество всегда еще и свобода, которой непременно надо воспользоваться, тем паче осенью, поздней осенью) забросила ногу на ногу.

И я почему–то подумал: если тема шляпы - внезапный порыв ветра или округлый, широкий, под стать ветру, жест приветствия, то тема берета, такого, как у нее, наверное, выдавленный тюбик краски или же придавленный к земле осенними ливнями охристый, как ворот ее водолазки, кленовый лист, и, чтобы проверить себя, повторил это идеальное движение Евы в уме несколько раз, сопроводив его подслушанным мною чуть раньше дерзким запахом пота и духов и воспроизведя голос до такой точности, что меня, словно от жгучего кавказского перца, бросило в жар.

Несмотря на худобу Евиных ног, верхняя икра все–таки превысила объем теперешнего международного стандарта и жизнеутверждающе осветила тонкие для московского ноября колготки. (О, эта многовековая западная мода, совершенно игнорирующая начало и конец русского календаря.)

Я хотел уткнуться в книгу, но случайно заметил, что Ева, воспользовавшись сложной игрой отражений, изучает меня через стекло; подбираться, казаться интереснее, чем ты есть на самом деле, я не захотел, а зачем, да и заметил я это с некоторым опозданием - она уже успела детально, со всеми подробностями изучить мое лицо и опустить голову, оставив мне под беретом совсем немного: некрашеный семитский рот, словно взбухший от жаркого тления одного из ветхозаветных пороков, и узенький с двумя–тремя морщинками подбородок.

Вот надо же. Не запомнил, пропустил цвет ее глаз. Потому, воспользовавшись той же самой хитрой игрой отражений, принялся изучать ее и ждать, когда же, наконец, из–под берета покажутся глаза этой женщины. Карие? Голубые? Зеленые? А какой тюбик краски я бы пожелал выдавить? Честно говоря, не знаю, тем более что Ева продолжала испытывать мое терпение. Вскоре я догадался, что мои ожидания напрасны: с такого расстояния, через несколько затемненных отражений я не смогу определить цвет выдавленной мною краски. Возможно, следя так внимательно за Евой, я опять перенапряг свой глаз, и опять принялся легонько его потирать. Я тру и никак не могу остановиться. Угораздило же меня вчера согласиться помочь секретарше поднять лестницу. Между прочим, могла бы попросить охрану открыть снаружи неподдающуюся форточку. Но с другой стороны, мне так хотелось этой ногастенькой–жопастенькой секретуточке и всей горилло–орангутаньей охране показать, что я в их офисе и без Айдына бакинец, земляк, а следовательно, имею кое–какие преимущества, а к человеку, имеющему кое–какие преимущества, не грех и с просьбой обратиться. Тут секретарша меня легко раскусила, и, конечно же, я не счел за труд поднять лестницу. Но кто бы мог подумать, что кусок осенней земли, обыкновенной московской земли, прилипшей к лестнице, угодит мне в глаз. Полчаса под краном в туалете их беломраморном промывал. Высматривал в зеркале сырую осеннюю землю.

Нелепость моего положения хлынула через край, когда прямо у меня за спиной Айдынова секретарша принялась разыгрывать сердечное участие в судьбе потерпевшего. Как же клял я себя нещадно, как сожалел, что под рукой не было фломастера, как бы я отомстил тогда всему и за все отборной бранью на непорочных стенах клозета. Я вспомнил схожий порыв. Только тогда, давно очень, я воспользовался зубной пастой. Тогда я еще не матерился даже про себя, тогда еще были силы.

На каком–то сто десятом приближении к своему отражению в зеркале я неожиданно успокоился: понял всю неслучайность схожести двух этих ситуаций; так бывает, когда заканчиваются длинные истории, они заканчиваются с того, с чего начались, - со слова 'однажды'. Но мысль моя мне же самому показалась настолько надуманной и невероятной, что я отказывался верить в такой вот конец, в такую легкую разрешимость неразрешимого, к которому уже за многие годы успел прирасти, прикипеть настолько, что не представляешь себя без него. Это через какое же чистилище надо пройти, какой дождь, какой силы ливень должен обрушиться на грешные головы участников истории, чтобы смыть начисто все следы?! Нет, я не верю. У меня был только один шанс - сохранить улыбку после свадьбы, какой бы клоунской она ни была; если бы я это сделал, не пришлось бы стоять сейчас в нуворишском нужнике, с глазом, забитым землею.

Девушка в тяжелых ботинках отлепилась от своего пелевинского божка.

Божок смотрел на нее, как на баскетбольный мяч.

Женщина, очень похожая на мою маму, отменила очки, поднесла, должно быть, очень мудреный кроссворд совсем близко к глазам.

В конце вагона, точно в конце тысячелетия, вертлявые подростки визжа подводили итог прыщавой бесячьей шутке.

У кого–то что–то упало. Судя по шороху (десять тысяч мышей) - газетный разворот.

Нет, никто и не думал беспокоиться; предупреждения машиниста, как всегда, оказались лишними, и, как всегда, все до одного были заняты собой, своим подземельным набором дум, и по коротающим время усталым темным лицам, здесь, под землей, еще более грешным, чем в пространстве между землей и небом, по позам и поведению, прямо будто сошли с полотен Рафаэля Сойера2.

Вспомнил, как в аналогичной ситуации, в бакинском метро, когда поезд останавливался в туннеле - а такое, в отличие от московского, случалось гораздо чаще - и пассажиры, словно дети, брошенные своими родителями на произвол судьбы, предпочитали тихонечко ждать, когда же, наконец, тронется состав, Айдын с Додькой стремительно перевоплощались по системе Станиславского. Додик, корчась от 'предсмертных мук', держался за грудь. Он часто взглядывал на ладонь и удивлялся обилию 'крови'. Когда люди начинали переглядываться, а кто–то из наиболее сострадающих и доверчивых уже спешил на помощь, второй перевоплощенный склонялся над ним и, едва сдерживая слезы, вопрошал: 'Меркуцио, рана велика?' - 'В колодце глубже, а церковные ворота шире! Чума возьми семейства ваши оба!' После чего Додик–Меркуцио трагически 'умирал' на глазах всего вагона. Сцена на этом не заканчивалась. Сосед мой Ромео выхватывал из воображаемых ножен воображаемую шпагу, выбирал себе наиболее подходящую жертву, как правило, мужчину средних лет и среднего достатка, на вид очень серьезного и потому, наверное, негативно воспринимающего адаптированного нашей улицей Шекспира, несся на него через весь вагон и кричал: 'Тибальд, возьми обратно подлеца!!' Почему–то серьезные мужчины не желали становиться Тибальдами, не понимали, что им оставалось жить считанные минуты. Они странным образом сопротивлялись судьбе. Заваривалась буча. Мы еле уносили ноги, как только открывались двери вагона.

А теперь друг мой Айдын совершенно седой. Он ездит на шестисотом 'мерседесе' с охраной и мучается геморроем. И с подлецами он теперь не расстается. Теперь это его закадычные друзья.

Здесь, под землей, все занимаются собой. Здесь никто никого не отвлекает. Здесь прошлое заваливается на бок, как кошка на диване.

Я тоже занялся собой, своим. Я вперился в книгу. Я терял и находил последнюю строку, я перебирал в кармане металлические рубли за неимением четок, а самого меня какая–то сила слепо влекла и круто разворачивала лет на десять назад.

После того как я передал ей привет от Жоржа Иосифовича, мы еще немного поговорили для приличия о том о сем, и, чувствуя, как ускользает от меня нить разговора, я поторопился предложить ей встретиться. (Более чем коряво, как мне теперь, умудренному опытом, кажется.) Она без кокетства (однако с едва уловимым надломом, который я счел тогда за вызов судьбе, такой надлом частенько прочитывается у барышень, торопящихся жить после очередной любовной неудачи, особенно если неудача намного их старше) приняла мое бесхитростное предложение. Как раз, может быть, поэтому и приняла. Далее последовал короткий, но очень важный перечень деталей одежды, по которым мы могли бы узнать друг друга. И тут она снова проявила себя на высоте: не стала перечислять свой богатый гардероб, как сделала бы на ее месте другая, например богатенькая бакинка, этакая папина–мамина дочь. В то же время мне показалось, что жертва моей телефонной охоты слегка под хмельком. Я уже несколько раз слышал, как она смачно отпивала что–то крепенькое и как зелье сие аппетитно пробулькивало у нее в горле. Только бы она не стала еще и закусывать во время разговора, подумал я, если она начнет хрумкать или чавкать, никакого женского великодушия у нее и в помине нет. С чего это я взял, что Лена непременно должна быть великодушной? Почему мне тогда не пришло в голову, что я могу познакомиться в Москве с девушкой без чьей–либо помощи? Наверняка эта простая мысль не осенила меня только из–за Жоржа Иосифовича: слишком доверял его провидческим способностям, богатому жизненному опыту в начале моего тернистого московского пути. Я ведь не сразу узнал от Лены, почему на самом деле эмигрировал из Винницы, оставив могилы предков на попечение птиц и облаков, мой кумир и вдохновитель. Оказывается, сей достойный муж, регулярно посещая столицу нашей Родины, скупал в огромных количествах какое–то чудодейственное кремлевское снадобье, в рекордно короткие сроки выправлявшее предстательные железы нерадивым винницким донжуанам. Затея эта, поначалу такая выгодная, обидно сорвалась самым что ни на есть банальнейшим образом, - подставил друг, приревновавший к молодой жене, 'наехали братки', 'включили счетчик', и: если так оно и было на самом деле. О, как это похоже на Жоржа Иосифовича, - плюнув на все, поддаться женским чарам. Я вспомнил, с каким едва–едва заметным благовоспитанным сладострастием говорил он мне: 'Мой друг, обрати внимание на девушку Лену. Хочуровательная барышня - раз, из интеллигентной семьи - два, с евреиночкой на самом дне - три и, что совсем немаловажно, - единственная дочь'. Почему мне не показалось странным, что барышня из интеллигентной семьи, да еще с евреиночкой на дне, в будний день, в шесть часов вечера и уже подшофе? Почему не прозвонил тогда тихонький звоночек? А может, прозвонил, может, это я его не услышал, оглушенный столичной жизнью. А вдруг Лена и с ним была? С какой теплотой, волнением и участием поведала мне супруга в свое время эту историю. Если мое отсроченное до сего момента подозрение не случайно - я полный кретин! Кретин из серии неисправимых кретинов.

"Дружба Народов", ?9, 2000

Следующая страница