Александр Агеев
Четыре грустные книги
о себе и о России'Отдельного' текста для этого сборника у меня не получилось - как раз по причинам, лежащим на перекрестке 'истории и биографии'. Но оглянувшись на прошлый год, я понял, что в поле моего зрения попадали преимущественно книги, именно с этой проблематикой связанные. Потому и предлагаю читателям некий 'букет рецензий' с этого куста.
'Мы вышли все из литобъединений'
Николай Старшинов. Что было, то было... На литературной сцене и за кулисами: веселые и грустные истории о гениях, мастерах и окололитературных людях. - М.: Звонница-МГ, 1998. - 544 с. 5000 экз.
До сих пор, читая какие-нибудь 'прогрессивные' размышления или воспоминания о недавней истории советской литературы, нет-нет, да и наткнешься на дежурный вопрос: да кто же они были, эти легендарные десять тысяч членов Союза советских писателей?
Мемуары Николая Старшинова как нельзя лучше отвечают на этот вопрос.
Впрочем, 'мемуары' - слишком парадное и пафосное слово, чтобы обозначить им книжку недавно умершего поэта. Это действительно кое-как собранные 'веселые и грустные истории', обрывки литературного быта, заказные статьи, множество фрагментов, начинающихся на 'о' ('О разумной трате поэтической энергии', 'О пародиях и пародистах' и т.д.). Словом, как справедливо указали издатели на последней странице обложки: 'Эта книга - живая история нашей культуры, литературной жизни в лицах, событиях, сюжетах,
анекдотах, типажах, написанная уникальным человеком'.Не знаю, что имели в виду составители этого анонса, говоря об 'уникальности', но я готов с ними согласиться. Обычно малоталантливые стихотворцы бывают людьми тяжелыми - угрюмыми, подозрительными, завистливыми, органически не способными радоваться чужой удаче и тем паче - таланту. А вот Николай Старшинов, будучи очень средним поэтом, человеком был, судя по книжке, симпатичным - добрым, веселым, благорасположенным к людям вообще и к собратьям по перу в частности - словом, как это говорится, 'светлым', чему не мешали ни 'профессиональный' (по слову автора) алкоголизм и склонность к милым дебошам в ЦДЛ, о которых вспоминается с откровенной ностальгией, ни пост редактора альманаха 'Поэзия'.
Николай Константинович прожил счастливую жизнь, наполненную творческими радостями, встречами с замечательными людьми, общением с молодыми талантами, которым он отечески помогал встать на ноги; не был он обделен признанием, дружбой и любовью ближних. Говорю все это без тени иронии, с некоторой даже 'белой' завистью. Пусть земля ему будет пухом.
Книжку же он оставил интереснейшую: своеобразный 'срез' сознания среднего советского писателя, поскольку, будучи 'плоть от плоти' многотысячных писательских масс, сохранил обычно атрофированную у них откровенность и простоту.
Один мой хороший знакомый, критик, писавший о поэзии, прочитав эту книгу, задумчиво сказал что-то вроде: 'Странно. Я тоже жил и писал в эти годы, многое помню, но помню какую-то совсем другую литературную жизнь, не ту, что описывает Старшинов'. Мой коллега был совершенно прав - Старшинов повествует о другой литературной жизни, на другие ценности и авторитеты ориентированной, о жизни, где уровень одаренности и литературный успех измерялись по другой шкале, весьма далекой от 'гамбургского счета'. Где-то у Ильфа и Петрова есть замечательное рассуждение о двух непересекающихся мирах: в одном, большом, изобрели, условно говоря, теорию относительности и двигатель внутреннего сгорания, а в другом, маленьком, - иголку для примуса, ситечко для чайника и игрушку 'уйди-уйди'. Так вот, в советской литературе тоже было два мира: в большом совершали свой трагический или по меньшей мере драматический путь Ахматова, Пастернак, Тарковский, Мартынов, Слуцкий, Самойлов и многие другие
, в маленьком же собирались на пленумы и съезды, обсуждали темпланы издательств, ездили на 'декады', 'пробивали' рукописи, заседали на редколлегиях, распределяли путевки, шагали по заповедной лестнице 'публикация - подборка - книжка - вступление в Союз - избранное - двухтомник' многие тысячи 'членов', даровитых и бездарных, но одинаково убежденных в своей причастности к поэзии. Старшинов - весь из этого, теперь как бы призрачного, но тогда очень даже материального мира. И очень интересно наблюдать за ним, когда он - очень и очень редко - обращает свой взор на обитателей другого, плохо понятного ему мира, к которым он относится, впрочем, с предписанным почтением. Вот встречается он, например, с Анной Ахматовой, просит у нее стихи для 'Юности', где тогда работал, теряется, когда она отказывает, и вообще то и дело удивляется реакциям великой поэтессы. Итог встречи выведен с замечательным простодушием: 'Очень современная, подвижная, простая в общении, добродушная и полная оптимизма женщина'.И вдруг:
Сжала руки под тёмной вуалью...
Я ушёл, так ничего и не поняв...
Или вот Юрий Олеша, 'запрокинувший крупную седую голову к небу.
- Здравствуйте, Юрий Карлович! - выпалил я умышленно громко, желая вывести его из непонятного мне состояния абстракции'. Оказывается, Олеша смотрит на звезды и находит, что они 'в определенное время принимают квадратную форму'. 'Я посмотрел на небо. Звезды были как звезды, ничего необычного в них я не заметил. И мы пошли вместе к переделкинскому Дому творчества', 'Все-таки он был большим фантазером', 'Смех Твардовского', 'Улыбка Заболоцкого' - в памяти мемуариста остаются какие-то стертые, бытовые впечатления о действительно крупных людях, с которыми его сводила жизнь. Уровень же понимания того, что они делали в поэзии, ярко выражен, например, в кратенькой характеристике первой книги Заболоцкого: 'озорные 'Столбцы'.
Ну да бог с ними, с великими, - Старшинов не скрывает ни своего почтения, ни своего непонимания. Ему с ними не очень уютно. Его среда - талантливые графоманы (этот замечательный оксюморон - 'Талантливый графоман' - название одной из новелл Старшинова). Читая книгу, поражаешься - надо же, сколько было в России талантливых поэтов, про которых я ничего не слышал! Нужды нет, что приводимые Старшиновым в подкрепление громким эпитетам цитаты как-то не очень впечатляют. Зато - 'достоверные, добротные стихи' (в устах автора - едва ли не высшая похвала).
Одна из главок книги называется 'Мы вышли все из литобъединений', и это истинная правда - они все, то есть близкие и понятные Старшинову поэты, вышли из этих странных институций, придуманных 'организаторами' советской литературы для уловления талантов и их первичного воспитания в нужном духе. Так сказать, тяжкое наследие 'культурной революции' и 'призыва ударников в литературу', плод непоколебимой веры в то, что всякий 'человек из народа' изначально талантлив, надо лишь помочь ему 'овладеть техникой'. В этих литобъединениях, существовавших при любой газете, на заводах и в вузах, в воинских частях и собесах, тысячам людей прививали несложные, но стойкие представления о том, какой должна быть поэзия. Она должна быть 'понятной народу', 'достоверной', ни в коем случае не 'книжной' и не 'подражательной', 'искренней', 'гражданственной' и т.д. Поэт должен 'знать жизнь', 'учиться у классиков', приобретать 'опыт', приникать к истокам и не очень торопиться к славе. Вот так примерно и представлял себе поэта и поэзию Старшинов. Замечательно он вспоминает о том, как был руководителем 'объединения' при МГУ: 'Но бывали на заседаниях объединения и трудные случаи, когда надо было выступать вразрез с суждениями большинства. В частности, так вышло с Назаровым. Он писал стихи, совершенно оторванные от тогдашней жизни, стихи, созданные под явным влиянием поэзии Игоря Северянина. Но поскольку большинство студентов не имело никакого представления о Северянине, участники объединения, особенно девушки, превозносили Назарова до небес. <...> Мне пришлось призвать на помощь тех молодых, которым уже довелось хлебнуть жизни... Конечно же, ближе всех к настоящей жизни были геологи и географы...' Чудо как сказано! И эпилог прекрасный: 'впоследствии В. Назаров, окончив журфак, поехал в Сибирь, окунулся в глубины жизни и написал... настоящие стихи'.
Вот это счастливое простодушие, которым в высшей степени обладал Старшинов, и оплакивают теперь тысячи оставшихся не у дел 'членов', точно так же, как другие, которых миновал поэтический зуд, оплакивают 'уверенность в завтрашнем дне', 'социальную защищенность' и прочие советские фикции.
Поэтому и 'живая история нашей культуры', написанная Николаем Старшиновым, выглядит такой уютной, веселой, устроенной, понятной, 'близкой к жизни', а ее персонажи почти неотличимы друг от друга - Пастернак 'замечательный поэт' и Владимир Костров 'замечательный', 'замечательный' Мартынов и не менее 'замечательный' Мелехин, и так далее - по оглавлению.
Читать эту книгу и весело, и грустно. Весело - потому что в ней действительно много смешных историй - чувством юмора автор обладал. А грустно потому, что немалая часть ее героев - иногда хороших, добротных людей - занимались не своим делом и, должно быть, мучились этим. Потому, что, выйдя 'из литобъединений', не смогли от них далеко уйти.
Черная бабочка сновидений
Юрий Буйда. Прусская невеста. - М.: Новое литературное обозрение, 1998. - 320 с. (Библиотека журнала 'Соло').
В издательской аннотации к этой книжке Юрий Буйда, дебютировавший в 1991 году, рекомендован читателю как рекордсмен, опубликовавшийся более 60 раз в лучших российских журналах. 'В том числе и с романами' - сказано дальше. Романов, собственно, пока три (при этом 'Дон Домино', попавший некогда в букеровский шорт-лист, с чего и началась относительная известность писателя, скорее повесть), но критика 'эпохи Букера' именно на них и реагировала, причем скорее кисло, чем восторженно (вспомнить хотя бы немзеровскую рецензию на лучший роман Буйды 'Ермо'). При этом за скобками всегда как бы стояло: 'Зато рассказчик Буйда замечательный'. Но рассказы у нас, однако, как-то не принято рецензировать, так что существенная часть написанного Юрием Буйдой, присутствуя в сознании, дожидалась для серьезного анализа особого случая. Который и был устроен совместными усилиями журнала 'Соло' и издательства НЛО.
'Прусская невеста' - не сборник, а книга рассказов (все-таки не пойдем на поводу у аннотации, сообщающей нам, что ее 'можно рассматривать как роман в новеллах' - нету здесь ни романного героя, ни романного сюжета, да и вообще сказать 'роман' - вовсе не значит похвалить и возвести на более высокую ступеньку жанровой иерархии). Объединяет рассказы в книгу прежде всего место действия - городок в 'нашей' Восточной Пруссии; затем герои, каждый из которых, побывав главным в своем, 'титульном' рассказе, остается второстепенным в других; и, наконец, образ автора - или лучше сказать 'воля', 'произвол', 'дух', 'власть' автора? Словом, тот способ, которым автор осуществляет свое право собственности на мир, создаваемый в рассказах. Взятые мною в кавычки слова дают, мне кажется, некоторое представление о характере этого права - оно полное, безусловное и не без избыточности своеобразного самодурства, не без суетливого иногда гонора.
Собранные под одной обложкой, рассказы, печатавшиеся небольшими порциями в разных местах в течение нескольких лет, производят на читателя совсем иное впечатление. Разумеется, первое, что приходит на ум, - аналогии. Мне уже пришлось услышать от критиков и не-критиков: 'Да это же Макондо!' 'Сто лет одиночества', вернее, аналогия с этим романом Маркеса лежит так близко, что вызывает немедленную досаду. Да, похоже - городок из детства, миф, сказка, чудеса, 'фантастическая реальность', ирония. Только вот качество иронии другое, если вообще то, что у Буйды, можно назвать иронией. По-моему, даже 'горькая ирония' прозвучит здесь мягко. Термина 'тоска', к сожалению, нет среди эстетических категорий, и лучше, чем выдумывать ради одной рецензии поневоле невнятную дефиницию, сказать: глубокая метафизическая тоска (если не ужас) есть основной пафос рассказов Юрия Буйды. И юмор здесь не юмор (во всяком случае, не латинский humor - 'жидкость', - от которого и произошел через английское humour наш 'юмор'). Ничего 'увлажняющего' в нем нет - напротив, горло дерет от того смеха, которым приходится иногда смеяться, читая рассказы Буйды. Так что Знаменск (бывший Велау) - не Макондо. Гораздо грустнее...
Автор обложил основной массив рассказов двумя лукавыми 'вместо' - 'вместо предисловия' и 'вместо послесловия', где пытается объясниться с читателем. Эта 'рамка' представляет собою рассказы, написанные в том же стилистическом ключе, что и вся книга, но в них 'вживлены' - в первом случае не совсем органично, во втором вполне естественно - куски 'прямой речи'. Буйда говорит здесь о себе, о побудительных мотивах к творчеству, об атмосфере, из которой выросли рассказы 'Прусской невесты'. И хотя 'буйда' - по авторитетному заявлению автора
( все всплески его 'блестящей эрудиции' нуждаются в проверке - замечание для будущих критиков и исследователей, которые не будут ограничены журнальной площадью) означает на одном из польских диалектов 'рассказчик, сказочник, лжец, фантазер', его пояснения стоит прочитать внимательно. 'Я родился в Калининградской области через девять лет после войны. С детства привык к тому, что улицы должны быть мощены булыжником или кирпичом и окаймлены тротуарами. <...> И я не знал иного способа постижения этого мира, кроме сочинения этого мира. <...> Десяти-двадцати-тридцатилетний слой русской жизни зыбился на семисотлетнем основании, о котором я ничего не знал. И ребенок начинал сочинять, собирая осколки той жизни, которые силой его воображения складывались в некую картину... Это было творение мифа'. <...> Это была жизнь, которая одновременно была сновидением. Сновидения созданы из того же вещества, что и слова'. Буйда вспоминает слова Генри Джеймса о том, как трудно написать роман об Америке, стране, где 'нет древностей, нет тайны, <...> да и вообще ничего нет... кроме ослепительного и такого заурядного сияния дня...', он признается в том, что чувствовал нечто подобное: 'Тени и тайны принадлежали чужому миру, канувшему в небытие. Но странным образом эти тени и тайны - быть может, тень тени, намек на тайну - стали частью химии моей души'. Дальше строится красивая схема: детскую раздвоенность сознания Буйда возводит - через сновидение-Слово, которые 'национальности не имеют' - к Целому. 'В ХХ веке люди вновь осознали как неизбежность устремления к Целому, так и то, что путь этот - путь трагический, путь через разлад, который, как ни парадоксально, является источником нашего стремления к Целому. Быть может, единственным источником'. Красиво, но пустовато, и кажется наспех придуманным, чтобы связать расползающиеся концы созданного художественного мира. Да и не дело это для художника - толковать самого себя. Но из таких логизированных самообъяснений стороннему толкователю полезно вычленять некие слова, представляющие собой - помимо их функции в рациональном силлогизме - некие 'ярлыки' (переходя на язык пользователей Windows), за которыми скрываются сгустки чисто чувственного смысла, иррациональная энергия. Таковы во всем, что Буйда говорит, пытаясь объясниться, конечно же, 'сны', 'сновидения', но и 'разлад', 'осколки', 'тени', и мимолетно брошенные слова о том, что Пруссия - 'страна ужаса', и цитата из Генри Джеймса о 'заурядном сиянии дня', и цитата из стихотворения Готфрида Бенна 'Целое', которая кончается, надо думать, именно образом этого самого Целого:Гологоловый гад в кровавой луже,
И на реснице у него - слеза.
'Щелкая мышкой' на этих 'ярлыках', натыкаясь на них едва ли не в каждом рассказе, я построил некую схему - разумеется, небесспорную и небезупречную - художественного мира Буйды, понял, как мне кажется, кое-что о 'происхождении мастера' и его недолгой пока эволюции. Рискну предложить ее читателю, ибо на подробный анализ (а Буйда мастер расточительный: над каждым его рассказом можно колдовать долго, вычитывая оттуда и 'вчитывая' туда множество смыслов) места у меня нет.
Итак.
Что такое послевоенная Восточная Пруссия? От семисотлетней истории остались немые, почти ничего не говорящие пришельцам декорации - дома, церкви, кладбища. Сюда пришли собранные с бору по сосенке 'беспричинные люди' со всего Союза, чтобы на развалинах чужой жизни начать свою новую почти что с нуля. Но с нуля не получилось - каждый принес оставленный дома мир с собой, и совокупность этих миров по какому-то жуткому русскому закону оформилась в вечный платоновский город Градов, или, если хотите, в добычинский город N., или в замятинскую Лебедянь ('Уездное'), или в горьковский городок Окуров - да мало ли кто еще цепенел от ужаса (или восторга, что тоже бывало), пытаясь понять феномен русского провинциального городка (вот еще почему не хочется соглашаться на аналогию с Макондо). Жизнь здесь мелка, пошла, во всех смыслах бедна и худосочна, привычно жестока, время скачет от события к событию, между которыми тягостная, чудовищной продолжительности пустота. Народ здесь большей частью никакой, 'нормальный' (мелкий, пошлый и жестокий на уровне заурядной нормы), и на его фоне 'беспричинные люди' - пьяницы, бездельники, сумасшедшие, преступники - видятся чуть ли не романтическими героями. Все как везде в России, только Пруссия - не Россия и бывший Велау - не Арзамас. Декорации, созданные историей для другого (может быть, в самой основе и глубине точно такого же) спектакля, давят на родную, привычную драму. И уж точно должны они давить на сознание впечатлительного подростка, в этой драме живущего. Слишком нагляден, 'весом, груб и зрим' намек на другую жизнь - мечтам о ней есть где поселиться. 'Той девочки, разумеется, никогда не было. Это миф, один из мифов моего детства' - сказано в рассказе 'Прусская невеста', он же 'вместо предисловия'. Та девочка рассыпалась облаком пыли, едва в ее гроб проник воздух реальности. Но 'выпархивает из глазницы мотылек - черная бабочка сновидений'.
Рассказы Буйды, вошедшие в книгу, можно грубо разделить на три типа - 'реалистические', 'фантасмагорические' и некий гибрид тех и других. 'Реалистические' попросту страшны и жестоки - здесь нарисованы жизнь и нравы городка как они есть. Здесь человек либо жертва, либо то, о чем писал Готфрид Бенн: 'Гологоловый гад в кровавой луже'. Здесь царствует, если вспомнить Генри Джеймса, 'заурядное сияние дня' - тусклый свет, рассеянный вечно идущим в новой Пруссии дождем. Иногда на реснице у 'гологолового гада' действительно блестит 'слеза' - но ее, как мне кажется, рационалист-гуманист Буйда, безуспешно пытаясь полюбить и понять рисуемого им 'гада', ему просто дарит. Думаю, что в реальности такие гады если и плачут, то не по гуманистическому сценарию.
'Заурядное сияние дня' нормальному человеческому глазу выдержать почти невозможно. Тогда и выпархивает на помощь 'черная бабочка сновидений', так и появляются рассказы-сны. И это отнюдь не 'сны в летнюю ночь', хотя и в них нечто 'сбывается' - недаром 'бабочка сновидений' у Буйды 'черная'. Это сны-кошмары, в них идет все та же привычная дневная жизнь, но гротескно сфокусированная ночной 'оптикой'. То есть гады еще гаже, у них налицо все положенные в сказке атрибуты бесов и демонов, и творят они свое бесовское дело, не маскируясь под 'нормальных' людей. Единственное, почему эти подростковые ночные кошмары светлее привычного сна наяву, - в них становится возможно воздаяние, возмездие. Подростку (подросток - это, я бы сказал, 'статус' повествователя в рассказах Буйды) снится осуществление справедливости 'здесь и сейчас', в пределах предложенных изобретательной судьбой готических декораций. Помогают ли здесь писателю 'тени и тайны' чужой ушедшей жизни - не знаю. Разве что служат укоряющим контрастом 'заурядному сиянию дня'.
С настойчивостью гипнотизера Буйда повторяет в разных вариациях магическую формулу 'жизнь есть сон', но сама жизнь сопротивляется творческой магии, и 'заклясть' иррациональную - и при этом совершенно обыденную - бездну, на краю которой оказался в конце ХХ века книжный гуманист просвещенческого толка, с помощью романтических средств не удается. Поэтому и веет от блестяще порой сделанных рассказов Буйды, где фантастическая справедливость стопроцентно торжествует, той метафизической тоской, тем ужасом, о которых я уже говорил. Беда еще в том, что Буйда - не холодный мастер, способный творить, не обращая внимания на бездну, разверзшуюся перед ним, и даже бесстрастно используя ее черные энергии для собственных художнических надобностей. Он - русский художник с соответствующими требованиями к жизни, и не способен защититься от ее наличного уродства никакими 'уходами' в культуру, 'библиотеку', мыслями о самоценности творчества и прочими вариантами 'спасения', поиск которых активно идет в его эссеистике, мало кем внимательно прочитанной.
'Прусская невеста' - очень грустная, больная, страшная и поэтому - очень живая книга.
Грустная книга
Дневник Алексея Сергеевича Суворина. Текстологическая расшифровка Н.А. Роскиной. Подготовка текста Д. Рейфилда и О.Е. Макаровой. - The Garnett Press. London.; М.: Издательство Независимая газета, 1999. - 720 с.
Читая эту книгу, думаешь что-то вроде: 'Боже, как грустна наша Россия...'. Из столетия в столетие, из десятилетия в десятилетие. Дневники крупных русских людей (по-разному крупных, по-разному видевших прошлое, настоящее и будущее России, в разные исторические эпохи делавших записи 'для себя'), поразительно схожи пафосом, настроением, набором и смыслом душевных реакций на 'общеинтересное' - то есть на современную каждому из них российскую жизнь.
...Я пишу эту рецензию не в Москве, а в родительской квартире, в несчастном городе Иванове, где до сих пор не топят и ежедневно полдня нет электричества. На столе у меня - роскошно изданный 'Дневник' Суворина, на полках напротив - знакомые с детства книги: вот собрание сочинений Герцена, вот - Александра Блока. В каждом из этих собраний есть том с 'Дневником', и я, даже не открывая эти много раз читанные тома, могу вспомнить не переклички даже, а просто одинаковое в каждом из них, сводящееся к тому, что власть в России отвратительна и глупа, 'народ' несчастен, но и низок, 'общество' развращено безответственностью, 'интеллигенция' по большому счету необразованна и легкомысленна, люди вокруг - мелочь, ни в каком деле ни на кого нельзя положиться - обманут, обворуют, не поймут и переврут даже ясно сказанное... Вспоминаю все такое у Герцена и Блока, читаю подобное у Суворина, оглядываюсь вокруг, и мне не надо менять ни стилистики, ни пафоса собственной реакции на то, что вижу в нынешней России (через 150 лет после Герцена, через 100 - после Суворина, через 80 - после Блока). Как жизнь? А все так же: власть отвратительна и глупа, 'народ' несчастен и низок, 'общества' попросту нет, 'интеллигенция' теряет квалификацию, воруют все в гомерических масштабах, и любое дело легче всего сделать самому, потому что толковых людей нужно искать днем с огнем...
И погода всегда дрянь, и жизнь прожита трудно, но, как все яснее и яснее с годами - напрасно...
...Такая вот 'ночь - улица - фонарь - аптека' лезет в голову, когда читаешь 'Дневник Алексея Сергеевича Суворина'...
С другой стороны, - думаешь тут же - есть и что-то противоестественно укрепляющее дух в осознании того факта, что за последние 150 лет Россия, так много претерпевшая, прошедшая сквозь чудовищные испытания, изменилась так несущественно: '...рабочий, которого прислали что-то починить, запросил такую цену, которая шла вразрез с существующими, и ему сказали, чтоб он уходил. Тогда он потребовал 3 р. за время, им потраченное на то, чтоб прийти, и переговоры' - записывает Суворин 103 года назад, в мае 1896-го, приехав в Москву на коронацию Николая
I I. Дальше следует душераздирающая история Ходынки, и причина трагедии, как и всегда в России, - глупость, жадность, 'ведомственные барьеры' и 'преступная халатность', а также вечная привычка двигаться вперед спиной, лицом обратившись назад: прошлая коронация, всего 20 с небольшим лет назад, обошлась без жертв, стало быть, и нынешнюю можно организовать аналогично. Но вот незадача: в России за эти двадцать лет началось еще не большевистское, но уже ортега-и-гассетовское 'восстание масс', и 100-тысячные толпы , алчущие 'хлеба и зрелищ', которыми никто не умеет управлять, здесь уже не в диковинку...Поразительна запись, сделанная Сувориным в день трагедии, 18 мая 1896 года: 'В прошлое царствование ничего подобного не было. Дни коронации стояли серенькие, и царствование было серенькое, спокойное. Дни этой коронации ясные, светлые, жаркие. И царствование будет жаркое, наверно. Кто сгорит в нем и что сгорит? Вот вопрос! А сгорит, наверное, многое, и многое вырастет. Ах, как надо нам спокойного роста!..' Эффектно, ничего не скажешь. А с другой стороны - вспоминается множество подобных пророчеств, и восхищаться уже не хочется: столько людей предчувствовали и предупреждали, но жили при этом 'как живется', и то, что произошло, произошло...
Читая 'Дневник Алексея Сергеевича Суворина', как-то очень ясно, почти 'изнутри', понимаешь закономерность, даже неизбежность печальной эволюции русского либерала, если, разумеется, он не теоретик, размышляющий о правах и свободах в уютном поместье, а практик, который затеял реальное, большое дело и тянет его лямку. А какое же дело (в замысле) может быть либеральнее, чем ежедневная 'общественно-политическая' газета в неграмотной стране, чем книгоиздание и книгораспространение? И какое же публичное дело делая (особенно в России), не оказываешься между 'молотом и наковальней', т.е. между начальством и 'просвещенной публикой'? При этом начальство (а 'делать' в России имеет право только оно), как и положено, туповато и не умеет последовательно заботиться даже о своих собственных интересах, не говоря уже об интересах страны, а публика аморфна, капризна и ветрена, и любой из этих 'социальных институтов' скор на расправу, ни от одного из них не дождешься благодарности... Никаких же других 'инстанций' в России нет. Есть отдельные умные и хорошие люди - ну, например, Сергей Юльевич Витте или Антон Павлович Чехов, но Витте один такой умный в ничтожном правительстве, и отнюдь не здравомыслящий Антон Павлович формирует 'общественное мнение'.
В 'Дневнике' описано довольно много неприятных ситуаций, в которых Суворин оказывался как журналист, пытавшийся быть объективным. Например, студенческая стачка весной 1899 года. Студенты чрезмерно бурно отреагировали на глупый и провоцирующий циркуляр университетского начальства, которое прибегло к помощи полиции. Полиция действовала (как всегда в России) с чрезмерной жестокостью, отчего конфликт разгорелся с новой силой и охватил всю Россию. Суворин в своем 'Маленьком письме' об этом столкновении обвинил равно и студентов, и полицию и приветствовал вмешательство в конфликт царя как высшей инстанции, которая рассудит противников справедливо. Симпатии же 'общества' были, разумеется, на стороне отведавших нагайки студентов. В прессе началась полемика и была тут же прекращена правительственным циркуляром, 'авторство' (во
всяком случае, 'лоббирование') которого приписали Суворину. Старику стали устраивать публичные обструкции, интеллигенция объявила бойкот 'Новому времени', тогдашний Союз писателей вызвал Суворина на суд чести. А он, бедняга, лишенный тем же правительственным циркуляром возможности объясниться, не спал ночами и писал отчаянные письма Витте, умоляя отменить запрет на обсуждение студенческих беспорядков. А из далекой Ялты его немножко свысока и очень 'теоретически' поучал здравый (и потому никогда не мешавшийся в общественные распри) Чехов: 'Ваши письма о беспорядках не удовлетворили - это так и должно быть, потому что нельзя печатно судить о беспорядках, когда нельзя касаться фактической стороны дела. Государство запретило Вам писать, оно запрещает говорить правду, это произвол, а Вы с легкой душой по поводу этого произвола говорите о правах и прерогативах государства - и это как-то не укладывается в сознании. Вы говорите о праве государства, но Вы не на точке зрения права. Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности'. Что же спорить - так 'должно быть', но ведь и сейчас это не так...Словом, не очень много путей у практикующего российского либерала, собственно, всего два - стать либо радикалом (что уже измена себе) либо циником (что может означать разное - от корыстного сотрудничества с властями до небезвыгодного угадывания желаний публики).
Ни радикалом, ни циником Суворин не стал - слишком был цельным и действительно крупным, наделенным талантом и энергией человеком, а потому всю жизнь мучился и являл собой классический образец 'противоречивой личности'. Как тот же Чехов писал брату: 'Суворин лжив, ужасно лжив, особенно в так называемые откровенные минуты, т.е. он говорит искренно, быть может, но нельзя поручиться, что через полчаса же он не поступит как раз наоборот'.
В 'Дневнике' Суворин действительно 'говорит искренно', и это - повторюсь - очень грустная книга. Когда-то 'назначенный в реакционеры' 'передовым общественным мнением', он был - судя по 'Дневнику', - умнее, сложнее, тоньше своих довольно-таки плоских критиков, как, впрочем, и 'соратников'. Процитирую В.В. Розанова, так увидевшего Суворина перед смертью: 'В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда'.
Демократ без кавычек
В сентябрьском и ноябрьском номерах 'Нового мира' опубликована очередная порция дневниковых записей Игоря Дедкова за 1981-1982 годы, которая названа жизнеутверждающе: 'А я говорю вслух: конца света не будет...'.
Между тем, годы, когда эти записи делались, - самые, может быть, духовно беспросветные, безнадежные, глухие в нашей недавней истории. Вот январская запись 1982 года, простая и донельзя выразительная: 'В Польше продолжается военное положение. У нас продолжается все то же положение, которое невозможно назвать одним словом. Впрочем, конечно, возможно'. Слово, должно быть, просилось на язык 'крепкое', поэтому Дедков, благородно-сдержанный даже в записях 'для себя', не стал продолжать фразу. Да и вся житейская, бытовая 'фактура' дневника достаточно выразительна, чтобы не тревожить понапрасну эмоциональный словарь. Днем раньше записано - тоже без видимых эмоций: 'В наших магазинах ничего нет. Хотел сегодня купить сыру, искал, не удалось. Появилось в продаже солодовое молоко... Плохо с бумагой, надо где-то добывать... Белый хлеб посерел и светлеть что-то не хочет... Все нормально, говорю я, когда кто-нибудь начинает жаловаться на пустоту в магазинах. - Все идет по плану. Так задумано'. Но вот еще через день - что-то вроде срыва голоса: '75-летие 'Северной правды' - мертвое, пустое собрание. Зачем я туда ходил, успевший отвыкнуть и вроде бы думающий, что это прошло и этого нет. А оно все то же. Вот
почему я так упорно твердил: жалко жизнь. Они сокращают ее нам. Они отбирают'.Впрочем, цитировать такое и подобное хочется (и можно) до бесконечности - и потому, что сказано, как правило, хорошо (точно, емко, выразительно), и потому, что нужно же постоянно напоминать толпам ностальгирующих о 'сытых' и 'стабильных' брежневских временах, какое на самом деле стояло время. Лживое, помпезное, полуголодное, пошлое, душное, отнимающее волю даже к любимой работе. Превращающее одних - в спесивых и циничных 'господ', а других - в самое настоящее быдло, озабоченное только покоем и пропитанием и поэтому легко поддающееся 'дрессуре' (слово, которое часто употребляет Дедков). Вот запись, сделанная на следующий день после смерти Брежнева, - Дедков вспоминает недавние ноябрьские праздники: 'В праздничном репортаже с Красной площади седьмого ноября Феликс [Феликс Феодосьевич Кузнецов, тогда глава московских писателей, а теперь - директор Института мировой литературы. - А. А.] в огромной шубе и мохнатой огромной шапке, едва помещаясь в кадр, посверкивая очками, вещал торжественным голосом о необыкновенных исторических успехах нашего отечества и, думаю, своим барским видом и тоном оскорблял тот самый демократический дух, которому в этом отечестве следовало бы торжествовать по самой его, этого отечества, природе'. В дневнике Дедкова довольно много своеобразных 'новелл' о нравах тогдашних 'хозяев жизни', читая которые сейчас, почти через двадцать лет, привычно констатируешь: исток всех сегодняшних безобразий - там, в той 'спокойной' эпохе. Тогдашний 'развитой социализм' просто получил 'ускорение' (помнит ли кто-нибудь это слово-заклинание из первых лет перестройки?).
Дедков же был демократ настоящий, глубинный, крепко связанный с традицией интеллигентского народолюбия, идущей из ХIХ века, демократ без кавычек, прилипших к этому слову за последние десять лет по вине разного полуобразованного, 'морально подвижного' сброда. Он действительно болел душой за народ, который держали за быдло и успешно оболванивали. Тем больнее было ему ясным и твердым умом сознавать, что качества 'низов' и 'верхов' взаимозависимы, и сам черт теперь не разберется в вечной проблеме курицы и яйца: 'народ' ли выдвинул из себя такую 'элиту', 'элита' ли замордовала 'народ' до полускотского состояния. Я бы сказал, что в те годы традиционный демократизм, который искренне исповедовал Дедков, стал испытывать закономерный кризис. В июле 1982-го он записывает, наблюдая по телевизору очередные 'митинги протеста' на заводах и в конторах: 'Опять проформа, обозначение гнева
и возмущения, наскоро поставленные короткие спектакли и горькое ощущение оттого, что видишь результат дрессуры... Раньше я был убежден, что все стоящие под теми транспарантами понимают, в чем они участвуют и какова цена произносимым речам, и что они на этот счет не обманываются. Теперь я стал думать, что многие принимают все это за чистую монету; случись что, и такие же митинги примутся осуждать новых 'врагов народа' и т.д. Светоний, оказывается, сказал, что убитый враг хорошо пахнет, но еще лучше пахнет убитый согражданин...'.От полной безнадежности и апатии Дедкова спасала любовь к жизни, умное внимание к ней, вера в ее естественное противостояние всему мертвящему и стремящемуся лишить ее необходимой для самого существования свободы. Вот замечательная зарисовка последней 'прибрежневской' демонстрации в ноябре 1982-го: 'Когда, выдержав короткую паузу - пока оркестр смещался на тротуар, - двинулась колонна руководителей города и передовиков - длинная шеренга руководителей и чуть поодаль густая плотная фаланга героев труда с широкими красными лентами через плечо, - когда двинулась медленной и, стало быть, величественной поступью пролетариата, гегемона и хозяина жизни, то мне вдруг эта нарочитая неспешность показалась смешной, словно задающий тон хору сразу же
сфальшивил и не почувствовал фальши. Слава богу, ждать было недолго и 'поступь' быстро сменилась естественным энергичным движением демонстрации, у которой никакая проформа не могла отнять жизни и живой пестроты. Так, река может течь в бетонных или даже стальных берегах, но не перестает быть рекой, внутри которой свое движение и свое содержание. Правда, в то же время казалось, что эти берега слишком высоки, чтобы перехлестнуть через них. И слишком прочны, чтобы подмыть их'. Небольшая, казалось бы, 'картинка ' , но какой точный образ эпохи, закованной в 'бетон' и 'сталь', которые, впрочем, оказались вполне 'социалистического', фальшивого качества и рассыпались раньше, чем могли предположить тогда все мы, стиснутые тесными 'берегами'....Может показаться странным, что, говоря о дневнике одного из лучших литературных критиков того времени, я начал отнюдь не с литературы, а с жизни, с того образа эпохи, который создан Игорем Дедковым в его дневниковых записях. На самом же деле ничего странного для знавших Дедкова -
и как критика, и как человека - в этом нет. Он такой и был - жизнь и людей любил он прежде литературы, и в литературе представительствовал от лица жизни, а никак не наоборот. Он ведь и Маканина, и всю 'московскую школу' искренне не понял и не принял тогда , поскольку заподозрил ее в равнодушии к жизни: 'Неделю назад отправил в 'Литгазету' небольшую статью о 'Предтече' В. Маканина... Возможно, я написал резко и в некотором роде ригористически. Но что делать, если чувствую несообразность такой литературы, ее глубокую, т.е. не явную, беззаботность, ее отстраненность от истинной трагедии современного человека'.Дневники Игоря Дедкова - не просто 'человеческий документ', не просто 'свидетельство' стороннего умного наблюдателя. Они сами - фрагмент 'истинной трагедии современного человека'. Трагедии настоящей, высокой, как ни старались ее опошлить время и обстоятельства. Он внутри этой трагедии жил и выжил, но сколько же лет у него отняли!..